Но вот аэродром. Самолет. Слышен спокойный голос старшего нашей группы. Мы сами избрали этого красивого парня в вожатые, но не только за могучее телосложение Геракла, а в основном за то, что он один раз уже бывал в Греции. Мне он понравился еще тем, что до встречи с писательским миром был, как и я, сельским учителем. В автобусе он несколько раз — слово в слово — повторил слова главного героя моего последнего романа, чем заметно пощекотал мое самолюбие, ведь мы, пишущие, с этой стороны совершенно не защищены.
Посадка в Софии была мягкой. Остановка — тихой и короткой, как на родном полустанке. Несколько писателей-болгар дружески встретили нас, пообщались немного и тотчас проводили на другой самолет, какой-то иностранной компании. Прощайте, братья-славяне! Вот уже загорелось табло на английском. Моторы взревели, набрали свою многосильную злость, затряслись, нашаманили, будто пугая кого-то, доказали, наконец, всем приборам, каковы они есть, и вот уже разгон, и самолет в заоблачной синеве, как ампула в эфире, где кажется, что нет ни скоростей, ни времени, где уже не принадлежишь самому себе. Неужели — Греция?
И вспомнился мне вьюжный февральский вечер в маленьком прифронтовом городишке, моем родном Красном Холме. Перед школой (пятый класс — во вторую смену) мы повадились во двор госпиталя, где учиняли показательную борьбу на высоком сугробе. Кое-кто из легко раненных подначивал нас с крыльца, но мы боролись не для них, а для того неизвестного, чья рука с оловянным кольцом на пальце высовывалась в раствор окошка и выбрасывала нам несколько кусков сахара. Представляю, какое это было трогательное зрелище, когда несколько заморенных до дистрофии оборвышей боролись за «высоту», потому что победитель при дележке получал кусок больше. В тот вечер, уже опаздывая на урок, мы напрасно задирали головы на второй этаж: ни створка окошка, ни форточка не отворились. А когда, утомленные до темных кругов в глазах, мы разбирали свои холщовые сумки с книгами, раненые на крыльце вдруг приумолкли, расступились. Два санитара в грязных расстегнутых халатах поверх зеленых фуфаек несли накрытое простыней тело. Одна рука свесилась, на пальце синело оловянное кольцо… На уроках сидели расстроенные, сердитые. А последним была история Древнего мира. Помню, как в класс вошла еще до звонка маленькая горбатенькая учительница истории Парасковья Петровна (кажется, называю ее правильно). Она прошагала с указкой до стола — как с ружьем на плече, выискала мое заморенное лицо в воротнике зипуна, поднятом выше ушей, и позвала к столу. Только у стола вынул руки из рукавов, опустил посиневшие кисти по швам. Сделал я это из уважения к доброй старушке и из любви к истории Древнего мира.
— Сейчас на урок придет директор школы, — заговорщицки сказала она. — Я тебя вызову, а ты уж постарайся, расскажи получше про Древнюю Грецию. Чего молчишь? Учил ли?
Я не успел ответить: раздался звонок и вместе с ним вошел директор в широченных галифе и таком же зеленом кителе. Он мне очень не нравился, потому что обидел меня не только тем, что не выделил мне американских подарков — каких-либо бабских кофт, которые я мог продать на рынке и купить приличную фуфайку, он обделил меня даже нашими, русскими валенками. Выдавали тем, у кого не было отцов, а у меня к тому времени не было не только отца, уже павшего от крупповской пули, но и матери, умершей еще раньше. Где у него были глаза и совесть? Валенки у меня были в заплатах даже на голенищах, дыры возникали каждый день, и уже некому было починить их ночью, поставить на печь, чтобы любимый младший мог спокойно лазить по сугробам…
— А я уже вызвала одного! — зарделась учительница, виновато глянув на директора.
Она строго постучала указкой по столу, изрезанному нашим братом такими иероглифами, из которых можно было составить любое слово. Класс угомонился. Она выждала, когда сядет директор за последнюю парту — это была моя парта! — и повела опрос.
Сейчас уж не упомнить, что я молол о Древней Греции, но кажется, что это было сносно. Однако чем лучше я говорил, тем обиднее было мне отвечать: получалось так, что стараюсь для этого самого директора. Нет уж, шиш! И я умолк, наговорив, впрочем, на вполне приличную четверку. Учительница, стремясь придать некий блеск моему ответу, спросила:
— Какие еще полезные ископаемые добывали древние греки?
— Мрамор, чего же еще! Там у них все церкви из мрамора! Дурак знает!
— Не церкви, а храмы, — поправила учительница.
— А не один ли…
— Ну садись! Садись!
Милая Парасковья Петровна! Разве я хотел ее обидеть?
Последние парты были заняты привилегированной публикой — теми, кто сумел силой отбить эти бастионы. Там вольней. Поэтому мне пришлось идти на свое место, под бок к директору, пахнувшему широким комсоставским ремнем, терпким потом и казенкой. Он строго повел на меня гладковыбритой, синей, как у удавленника, щекой и громыхнул басом на весь класс:
— А разве ничего больше греки не добывали?
— Добывали, — буркнул я, не вставая.
— Тогда почему не сказал? Забыл?
— Ничего я не забыл!
В классе стало необыкновенно тихо, только помнится, фыркнул Славка Фролов, самый щетинистый из всех беспризорников.
— Когда знают — говорят! Ты меня обманываешь!
— Ничего я не обманываю! Греки добывали серебро, вот!
Директор посмотрел на учительницу — она кивнула.
— Тогда скажи, где добывали? — ехидно спросил директор.
— Во горах Лавриона! Каждый дурак знает!
…Ах, детство! И до чего же цепкая память в те года! Подумать только: в горах какого-то Лавриона, четкого понятия о котором я и сейчас-то не имею, а вот поди ж ты — Лавриона!
Накануне вылета из Москвы у меня имелось больше суток времени. Я сел на электричку и через несколько часов был у того самого Славки Фролова. Встреча была сердечной. Он прокатил меня на своей «Волге» — заработал парень, когда строил газовые заводы в Африке. Я смотрел на него, на его прекрасную семью и думал: вот ведь не пропал человек, хоть и беспризорником рос. Не та страна… О чем только мы не переговорили, а вот о том вечере, о том уроке я так и не спросил. Помнит ли он?
Застыла в иллюминаторе синева. Висит в ней самолет, будто вмороженный в льдину, и только сознанье подсказывает, что мы идем на громадной высоте и скорости и вот-вот откроется внизу земля, оставившая добрый след в моей душе еще задолго до этой встречи. А что теперь? Что даст она мне завтра, послезавтра и во все дни путешествия? Чем одарит? В чем разочарует? Да и правда ли то, что я, беспризорный заморыш военных лет, теперь вот лечу в Грецию в составе специальной писательской небольшой группы? Не сон ли? Может, я не живу, а давно замерз в том ночном завьюженном поле за селом Хабоцким, когда в начале войны шел, восьмилетний, подкормиться к дальнему родственнику и заблудился? А может, меня так и не вытащили дважды с того света врачи — наши дорогие бедные бессребреники, может, я остался там, на смертном одре, и все то, что меня окружает сейчас, — и самолет, и люди, и вот этот иностранец справа с наушниками от карманного радиоприемника, и вот та надменная, холодная, должно быть, англичанка с газетами, рассыпанными по ее сухим коленям, — может быть, все это не реальность, а продолжение некогда рожденной мечтой о будущем мысли, тогда же оторванной от меня и ныне живущей в мире самостоятельно?
Загорелось табло — все кинулись к иллюминаторам и только потом стали выпрастывать из-под себя ремни. Черт с ними, с ремнями! Влип лобазиной в толстое, как копыто, стекло и затаив дыхание высмотрел землю — кривую линию пенного прибоя у кромки темно-синего — синее неба — древнего моря.
— Неужели Греция? — вырвалось у меня.
Кто-то хмыкнул позади. Кто это так надменно? Ага! Драмодел. Почему он так безмерно горд? Неужели от того, что показывали его вещицу, ни одной дельной мысли из которой я так и не смог вынести? Да и люди-то смотрели потому, должно быть, что неплохие артисты довольно честно притворялись на голубом экране… И опять гудит во всеуслышанье о двух женщинах и чемодане. О чем это он еще? Они положили ему сразу две белые шапочки? Это хорошо: у меня нет ни одной…
— Да, по времени, это Греция, — повернулся ко мне поэт-песенник, а его жена тотчас одарила и его, и меня, и пассажиров добрейшей улыбкой, как бы приглашая возрадоваться этой минуте.
— Миша, а что это за горы там? — спрашивает она.
— Не знаю…
— Это, пожалуй, горы Лавриона, — выпаливаю я, опасаясь, впрочем, ошибки. Иду ва-банк, чтобы уколоть драматурга. А он опять хмыкнул!
— Да, это несомненно горы Лавриона, — слышу я от главы ученой пары. — А южнее должен обозначиться мыс Сунион — южная оконечность континентальной Греции.
Я гордо оглянулся — драмодел нырнул в газету.
Горы Лавриона… Нет, это уже не сон, это — реальность. Самолет, будто почуяв землю, наклонил свои остекленные ноздри и пошел на посадку.